XX

– Ну что ж! – начал первый Паклин. – Были в XVIII веке – валяй теперь прямо в ХХ-й. Голушкин такой передовой человек, что его в XIX считать неприлично.

– Да он разве тебе известен? – спросил Нежданов.

– Слухом земля полнится; а сказал я: валяй! – потому что намерен отправиться вместе с вами.

– Как же так? Ведь ты с ним незнаком?

– Бона! А с моими переклитками вы разве были знакомы?

– Да ты нас представил!

– А ты меня представь! Тайн у вас от меня быть не может – и Голушкин человек широкий. Он, посмотри, еще обрадуется новому лицу. Да и у нас, здесь, в С*… просто!

– Да, – проворчал Маркелов, – люди у вас здесь бесцеремонные.

Паклин покачал головою.

– Это вы, может быть, на мой счет… Что делать! Я этот упрек заслужил. Но знаете ли что, новый мой знакомец, отложите-ка, на время мрачные мысли, которые внушает вам ваш желчный темперамент! А главное…

– Господин мой новый знакомец, – перебил его с запальчивостью Маркелов, – скажу вам в свою очередь… в виде предостережения: я никогда ни малейшего расположения к шуткам не имел, а особливо сегодня! И почему вам известен мой темпераме́нт? (он ударил на последний слог). Кажется, мы не так давно в первый раз увидали друг друга.

– Ну постойте, постойте, не сердитесь и не божитесь – я и так вам верю, – промолвил Паклин – и, обратившись к Соломину: – О вы, – воскликнул он, – вы, которого сама прозорливая Фимушка назвала прохладным человеком и в котором точно есть нечто успокоительное, – скажите, имел ли я в мыслях сделать кому-нибудь неприятность или пошутить некстати? Я только напросился идти с вами к Голушкину, а впрочем – я существо безобидное. Я не виноват, что у г-на Маркелова желтый цвет лица.

Соломин повел сперва одним плечом, потом другим; у него была такая повадка, когда он не тотчас решался отвечать.

– Без сомнения, – промолвил он наконец, – вы, г-н Паклин, обиды никому причинить не можете – и не желаете; и к г-ну Голушкину почему же вам не пойти? Мы, я полагаю, там с таким же удовольствием проведем время, как и у ваших родственников, – да и с такой же пользой.

Паклин погрозил ему пальцем.

– О! да и вы, я вижу, злой! Однако же ведь вы тоже пойдете к Голушкину?

– Конечно, пойду. Сегодняшний день у меня и без того пропал.

– Ну, так «en avant, marchons!»[42] – к XX веку! к XX веку! Нежданов, передовой человек, веди!

– Хорошо, ступай; да не повторяй своих острот. Как бы кто не подумал, что они у тебя на исходе.

– На вашего брата еще за глаза хватит, – весело возразил Паклин и пустился вперед, как он говорил, не вприпрыжку, а «вприхромку».

– Презанятный господин! – заметил, идя за ним под руку с Неждановым, Соломин. – Коли нас, сохрани бог, сошлют всех в Сибирь, будет кому развлекать нас!

Маркелов шел молча позади всех.

А между тем в доме купца Голушкина были приняты все меры, чтобы задать обед с «форсом» – или с «шиком». Сварена была уха, прежирная – и прескверная; заготовлены были разные «патишо» и «фрыкасеи» (Голушкин, как человек стоящий на высоте европейского образования, хотя и старовер, придерживался французской кухни и повара взял из клуба, откуда его выгнали за нечистоплотность), а главное: было припасено и заморожено несколько бутылок шампанского.

Хозяин встретил наших молодых людей с свойственными ему неуклюжими ужимками, уторопленным видом да похохатыванием. Очень обрадовался Паклину, как тот и предсказывал; спросил про него: – ведь наш? – и, не дожидаясь ответа, воскликнул: – Ну конечно! еще бы! – Потом рассказал, что он сейчас был у этого «чудака» губернатора, который всё пристает к нему из-за каких-то – чёрт его знает! – благотворительных заведений… И решительно нельзя было понять, чем он, Голушкин, больше доволен: тем ли, что его принимают у губернатора, или же тем, что ему удалось ругнуть его в присутствии молодых передовых людей? Потом он познакомил их с обещанным прозелитом. И кто же оказался этим прозелитом? Тот самый прилизанный, чахоточный человечек, с кувшинным рыльцем, который поутру вошел с докладом и которого Голушкин звал Васей, – его приказчик. – Не красноречив, – уверял Голушкин, указывая на него всей пятернею, – но нашему делу всей душою предан. – А Вася только кланялся, да краснел, да моргал, да скалил зубы с таким видом, что опять-таки нельзя было понять, что он такое: пошлый ли дурачок, или, напротив, – всесовершеннейший выжига и плут?

– Ну, однако, за стол, господа, за стол, – залотошил Голушкин. Сели за стол, закусив сперва вплотную. Тотчас после ухи Голушкин велел подать шампанское.

Мерзлыми кусками льдистого сала вываливалось оно из горлышка бутылки в подставленные бокалы. «За наше… наше предприятие!» – воскликнул Голушкин, мигая при этом глазом и указывая головою на слугу, как бы давая знать, что в присутствии чужого надо быть осторожным! Прозелит Вася продолжал молчать – и хотя сидел на кра́юшке стула и вообще держался с подобострастием, уже вовсе не свойственным тем убеждениям, которым он, по словам его хозяина, был предан всей душою, – но хлопал вино отчаянно!.. Зато другие все говорили; то есть собственно говорил хозяин – да Паклин; Паклин особенно. Нежданов внутренно досадовал; Маркелов злился и негодовал – иначе, но так же сильно, как у Субочевых; Соломин наблюдал.

Паклин потешался! Своею бойкой речью он чрезвычайно понравился Голушкину, который и не подозревал того, что этот самый «хромушка» то и дело шепчет на ухо сидевшему возле него Нежданову самые злостные замечания насчет его, Голушкина! Он даже полагал, что это – малый простой и что его можно «третировать» свысока… оттого-то он ему и понравился между прочим. Сиди Паклин возле него – он бы давно ткнул его пальцем в ребра или ударил по плечу; он и то кивал ему через стол и мотал головою в его направлении… но между Неждановым и им восседал, во-первых, Маркелов – эта «мрачная туча»; а там Соломин. Зато Голушкин закатисто смеялся каждому слову Паклина, смеялся на веру, наперед, хлопая себя по животу, выказывая свои синеватые десны. Паклин скоро понял, чего от него требовалось, и начал всё бранить (оно же для него было делом подходящим) – всё и всех: и консерваторов, и либералов, и чиновников, и адвокатов, и администраторов, и помещиков, и земцев, и думцев, и Москву, и Петербург!

– Да, да, да, – подхватывал Голушкин, – так, так, так, так! Вот, например, у нас голова – совершенный осел! Тупица непроходимая! Я ему говорю и то и то… а он ничего не понимает; не хуже нашего губернатора!

– А ваш губернатор – глуп? – полюбопытствовал Паклин.

– Я же вам говорю: осел!

– Вы не заметили: он хрипит или гнусит?

– Как? – спросил Голушкин не без недоуменья.

– Да разве вы не знаете? У нас на Руси важные штатские хрипят, важные военные гнусят в нос; и только самые высокие сановники и хрипят и гнусят в одно и то же время.

Голушкин захохотал с ревом, даже прослезился.

– Да, да, – лепетал он, – гнусит… гнусит… Он военный!

«Ах ты, олух!» – думал про себя Паклин.

– У нас все гнило, где ни тронь! – кричал Голушкин немного спустя. – Все, все гнило!

– Почтеннейший Капитон Андреич, – внушительно замечал Паклин… – а сам тихонько говорил Нежданову: «Что это он все руками разводит, точно сюртук ему под мышками режет?» – Почтеннейший Капиток Андреич, поверьте мне: тут полумеры ничего не помогут!

– Какие полумеры! – вскричал Голушкин, внезапно переставая смеяться и принимая свирепый вид… – тут одно: с корнем вон! Васька, пей, с… с..!

– И то пью-с, Капитон Андреич, – отвечал приказчик, опрокидывая себе в горло стакан.

Голушкин тоже «ухнул».

– И как только он не лопнет! – шептал Паклин Нежданову.

– Привычка! – отвечал тот.

Но не один приказчик пил вино. Понемногу оно разобрало всех. Нежданов, Маркелов, даже Соломин вмешались понемногу в разговор.

Сперва как бы с пренебрежением, как бы с досадой против самого себя, что вот, мол, и он не выдерживает характера и пускается толочь воду, Нежданов начал толковать о том, что пора перестать забавляться одними словами, пора «действовать»; упомянул даже об отысканной почве!! И тут же, не замечая, что он себе противоречит, начал требовать, чтобы ему указали те существующие, реальные элементы, на которые можно опереться, что он их не видит. «В обществе нет сочувствия, в народе нет сознания… вот тут и бейся!» Ему, конечно, не возражали; не потому, что возражать было нечего – но каждый уже начал говорить тоже свое. Маркелов забарабанил глухим и злобным голосом, настойчиво, однообразно («ни дать ни взять, капусту рубит», – заметил Паклин). О чем, собственно, он говорил, не совсем было понятно; слово: «артиллерия» послышалось из его уст в момент затишья… он, вероятно, вспомнил те недостатки, которые открыл в ее устройстве. Досталось также немцам и адъютантам. Соломин – и тот заметил, что есть две манеры выжидать: выжидать и ничего не делать – и выжидать да подвигать дело вперед.

– Нам не нужно постепеновцев, – сумрачно проговорил Маркелов.

– Постепеновцы до сих пор шли сверху, – заметил Соломин, – а мы попробуем снизу.

– Не нужно, к черту! не нужно, – рьяно подхватывал Голушкин, – надо разом, разом!

– То есть вы хотите в окно прыгнуть?

– И прыгну! – завопил Голушкин. – Прыгну! и Васька прыгнет! Прикажу – прыгнет! А? Васька! Ведь прыгнешь?

Приказчик допил стакан шампанского.

– Куда вы, Капитон Андреич, туда и мы. Разве мы рассуждать смеем?

– А! то-то! В бар-раний р-рог согну!

Вскорости наступило то, что на языке пьяниц носит название столпотворения вавилонского. Поднялся гам и шум «великий». Как первые снежинки кружатся, быстро сменяясь и пестрея еще в теплом осеннем воздухе, – так в разгоряченной атмосфере голушкинской столовой завертелись, толкая и тесня друг дружку, всяческие слова: прогресс, правительство, литература; податной вопрос, церковный вопрос, женский вопрос, судебный вопрос; классицизм, реализм, нигилизм, коммунизм; интернационал, клерикал, либерал, капитал; администрация, организация, ассоциация и даже кристаллизация! Голушкин, казалось, приходил в восторг именно от этого гама; в нем-то, казалось, и заключалась для него настоящая суть… Он торжествовал! «Знай, мол, наших! Расступись – убью!.. Капитон Голушкин едет!» Приказчик Вася до того, наконец, нализался, что начал фыркать и говорить в тарелку, – и вдруг, как бешеный, закричал: «Что за дьявол такой – прогимназия??!»

Голушкин внезапно поднялся и, закинув назад свое побагровевшее лицо, на котором к выражению грубого самовластия и торжества странным образом примешивалось выражение другого чувства, похожего на тайный ужас и даже на трепетание, гаркнул: «Жертвую еще тыщу! Васька, тащи!» – на что Васька вполголоса ответствовал: «Малина!» А Паклин, весь бледный и в поту (он в последние четверть часа пил не хуже приказчика), – Паклин, вскочив с своего места и подняв обе руки над головою, проговорил с расстановкой: «Жертвую! Он произнес: жертвую! О! осквернение святого слова! Жертва! Никто не дерзает возвыситься до тебя, никто не имеет силы исполнить те обязанности, которые ты налагаешь, по крайней мере, никто из нас, здесь предстоящих, – а этот самодур, этот дрянной мешок тряхнул своей раздутой утробой, высыпал пригоршню рублей и кричит: жертвую! И требует благодарности; лаврового венка ожидает, подлец!!» Голушкин либо не расслышал, либо не понял того, что сказал Паклин, или, быть может, принял его слова за шутку, потому что еще раз провозгласил: «Да! тыщу рублев! Что Капитон Голушкин сказал – то свято!» Он вдруг запустил руку в боковой карман. «Вот они, денежки-то! Нате, рвите; да помните Капитона!» – Он, как только приходил в некоторый азарт, говорил о себе, как маленькие дети, в третьем лице. Нежданов подобрал брошенные на залитую скатерть бумажки. Но после этого уже нечего было оставаться; да и поздно становилось. Все встали, взяли шапки – и убрались.

На вольном воздухе у всех закружились головы – особенно у Паклина.

– Ну? куда ж мы теперь? – не без труда проговорил он.

– Не знаю, куда вы, – отвечал Соломин, – а я к себе домой.

– На фабрику?

– На фабрику.

– Теперь, ночью, пешком?

– Что ж такое? Здесь ни волков, ни разбойников нет, а ходить я здоров. Ночью-то еще свежее.

– Да тут четыре версты!

– А хоть бы и все пять. До свиданья, господа!

Соломин застегнулся, надвинул картуз на лоб, закурил сигару и зашагал большими шагами по улице.

– А ты куда? – обратился Паклин к Нежданову.

– Я вот к нему. – Он указал на Маркелова, который стоял неподвижно, скрестив руки на груди. – У нас здесь и лошади и экипаж.

– Ну, прекрасно… а я, брат, в «оазис», к Фомушке да к Фимушке. И знаешь, что я тебе скажу, брат? И там чепуха – и здесь чепуха… Только та чепуха, чепуха восемнадцатого века, ближе к русской сути, чем этот двадцатый век. Прощайте, господа; я пьян… не взыщите. Послушайте, что я вам еще скажу! Добрей и лучше моей сестры… Снандулии… на свете женщины нет; а вот она – и горбатая и Снандулия. И всегда так на свете бывает! А впрочем, ей и след так называться. Вы знаете ли, кто была святая Снандулия? – Добродетельная жена, которая ходила по тюрьмам и врачевала раны узникам и больным. Ну, однако, прощайте! Прощай, Нежданов, – жалкий человек! И ты, офицер… у! бука! Прощай!

Он поплелся, прихрамывая и пошатываясь, в «оазис», а Маркелов вместе с Неждановым отыскали постоялый двор, в котором они оставили свой тарантас, велели заложить лошадей – и полчаса спустя уже катили по большой дороге.

Share on Twitter Share on Facebook