О намерении издать свою речь в форме особого выпуска «Дневника писателя» Достоевский рассказал впервые накануне отъезда из Москвы, 9 июня, жене писателя и педагога Л. И. Поливанова Марии Александровне, посетившей его в этот вечер: «Зачем вам списывать речь мою? – заявил писатель в ответ на просьбу мемуаристки. – Она появится в „Московских ведомостях” через неделю, а потом издам выпуск „Дневника писателя”, единственный в этом году и состоящий исключительно из этой речи».[143]
Возможно, что первая мысль об издании статьи (или речи) о Пушкине в виде отдельного выпуска «Дневника писателя» зародилась у Достоевского еще до получения письма Юрьева. Не случайно писатель, подтверждая, что еще до получения заказа на статью о Пушкине для «Русской мысли», «громко говорил, что <…> нужна серьезная о нем (Пушкине) статья в печати», но в то же время проявляет заметную уклончивость в ответ на настойчивые предложения Юрьева дать эту статью в его журнал.
Появление пушкинской речи в «Московских ведомостях» Каткова было воспринято многими современниками как исторический парадокс. Друг писателя О. Ф. Миллер писал: «Именно всечеловек всего менее и подходит к „Московским ведомостям” <…> Каков бы ни был этот язык (можно, если угодно, назвать его даже «юродствующим»), но это, конечно, не язык „Московских ведомостей”». Действительно, Катков, как видно из свидетельства К. Н. Леонтьева, не был в восторге от речи Достоевского. «Катков, – писал по этому поводу Леонтьев, – заплатил ему (Достоевскому. – Ред.) за эту речь 600 р., но за глаза смеялся, говоря, „какое же это событие?”»[144]
Посредницей Каткова, помогавшей ему в осуществлении его плана напечатать речь Достоевского в «Московских ведомостях», была, по-видимому, писательница, близкая к славянофильскому направлению, О. А. Новикова, писавшая Достоевскому 9 июня (без сомнения по поручению Каткова): «Вашей гениальной речи не подобает появиться в Чухонских Афинах (Петербурге. – Ред.); Катков будет счастлив напечатать ее на каких угодно условиях; в этом не сомневаюсь…».[145]
9 июня же, днем, беловой автограф речи Достоевский передал секретарю редакции «Московских ведомостей» К. А. Иславину, обещавшему к утру 10 июня, до отъезда писателя из Москвы, изготовить набор. Вечером же в присутствии М. А. Поливановой писатель окончательно отказал Юрьеву в просьбе дать статью для «Русской мысли», заявив: «Вот явится моя речь в газете, ее прочтет гораздо большее число людей, а потом, в августе, выпущу ее в единственном выпуске „Дневника писателя” и пущу номер по двадцати копеек».[146]
Выехав утром 10 июня из Москвы в Старую Руссу, Достоевский 12 июня пишет оттуда письмо Иславину с просьбой «сохранить листки рукописи <…> и немедленно по напечатании выслать их мне сюда, в Старую Руссу». Смысл этой просьбы поясняет следующее письмо к Иславину от 20 июня, где Достоевский вновь настойчиво требует: «…выслать мне сюда писанные листки моей статьи <…> ибо они нужны мне для отдельного оттиска „Дневника писателя”, который намеревался издать к 1-му июля». Аналогичную просьбу Достоевский повторяет в тот же день в письме к М. Н. Каткову: «Немедленно по появлении моей статьи в „Моск<овских> в<едомостях>” <…> выслать мне сюда писанные листки моей статьи (рукопись), хотя бы испачканные и разорванные при наборе, ибо они нужны мне для отдельного оттиска „Дневника писателя”, который намеревался издать к 1-му июля». И далее: «…если еще несколько дней не получу просимого, то, по обстоятельствам моим и за работами в „Р<усский> в<естни>к”, издать „Дневник” будет уже поздно, отчего неминуемо потерплю ущерб» (XXX. Кн. 1, 186–187, 194).
13 июня Достоевский писал С. А. Толстой то же самое: «…к 1-му числу июля я издаю „Дневник писателя”, то есть единственный № на 1880-й год, в котором и помещу всю мою речь, уже без выпусков и со строгой корректурой» (там же, 188) (в «Московских ведомостях» речь была напечатана без авторской корректуры).
Здесь же Достоевский писал, что речь его «не простят в разных литературных закоулках и направлениях. Речь моя скоро выйдет (кажется, уже вышла вчера, 12-го, в „Московских ведомостях”),[147] и уже начнут те ее критиковать – особенно в Петербурге. По газетным телеграммам вижу, что в изложении моей речи пропущено буквально все существенное, то есть главные два пункта. 1) Всемирная отзывчивость Пушкина и способность совершенного перевоплощения его в гении чужих наций – способность небывавшая еще ни у кого из самых великих всемирных поэтов, и во-2-х, то, что способность эта исходит совершенно из нашего народного духа, а стало быть, Пушкин в этом-то и есть наиболее народный поэт. (Как раз накануне моей речи Тургенев даже отнял у Пушкина (в своей публичной речи) значение народного поэта. О такой же великой особенности Пушкина: перевоплощаться в гении чужих наций совершенно никто-то не заметил до сих пор, никто-то не указал на это). Главное же я, в конце речи, дал формулу, слово примирения для всех наших партий и указал исход к новой эре. Вот это-то все и почувствовали, а корреспонденты газет не поняли или не хотели понять».
Если в письмах к Иславину, Каткову и С. А. Толстой говорится о намерении издать «Дневник писателя» к 1 июля, причем содержание его к этому времени по плану писателя, по-видимому, должно было ограничиться перепечаткой пушкинской речи (с кратким предисловием к ней), то к началу июля план этот претерпевает изменения. 6 июля 1880 г.: Достоевский в очередном письме в редакцию «Русского вестника», адресованном Н. А. Любимову, сообщает о дальнейшем изменении своего плана: «Задержан немного изданием „Дневника” (единственного номера на 1880 год, выйдет в конце июля), в котором воспроизведу мою речь в Общ<естве> люб<ителей> р<оссийской> словесности, с предисловием довольно длинным и, кажется, с послесловием, в которых хочу ответить несколько слов моим милым критикам»[148] (прежде всего, А. Д. Градовскому). В связи с тем что план номера подвергся расширению по сравнению с первоначальным замыслом, издание «Дневника» было отложено с начала июля на август.
Работа над «Дневником писателя» 1880 г., начатая в мае (пушкинская речь), после перерыва, вызванного сначала поездкой в Москву на пушкинские празднества, а затем – по возвращении в Старую Руссу – работой над «Братьями Карамазовыми», была продолжена там же во второй половине июня и первой половине июля (до 17). В конце июня и в начале июля (до 6) Достоевский реализовал мысль, возникшую еще в Москве, во время чтения речи – сопроводить ее предисловием, после чего наборная рукопись первой и второй глав «Дневника» была направлена из Старой Руссы в Петербург. Но к этому времени у Достоевского уже возник план продолжения – ответа критикам пушкинской речи, который составил третью главу. Решающую роль для рождения ее замысла сыграло появление статьи Градовского «Мечта и действительность». Начатая под свежим впечатлением этой статьи в качестве полемической отповеди Градовскому и другим оппонентам, третья глава писалась, по-видимому, без перерыва, с огромным подъемом и увлечением и была закончена 17 июля 1880 г., после чего переписанные А. Г. Достоевской с ее стенограммы начисто последние листы «Дневника» также ушли в типографию.
Для верного истолкования и оценки вступительной, первой главы «Дневника писателя» за 1880 г. важно учитывать, что она (так же как и заключительная, третья главка «Дневника») писалась не одновременно с пушкинской речью, но тогда, когда писатель не мог уже не сознавать, что его речь не только не содействовала примирению противоположных политических группировок и направлений, к которому Достоевский призывал, но способствовала еще более открытому, резкому их размежеванию. Не случайно поэтому многие идеи пушкинской речи подверглись в предпосланном ей в «Дневнике писателя» «Объяснительном слове» полемической переакцентировке.
В речи Достоевский придал широкий символический смысл образу «исторического русского скитальца», угаданному Пушкиным и продолжавшему оставаться, по оценке Достоевского, центральной фигурой русской жизни на протяжении всего XIX в. Более того, писатель отнесся к нему, при всех своих оговорках, с несомненным уважением и сочувствием. В «Объяснительном слове» же возвеличенный в речи, ищущий и мятежный герой русской литературы характеризуется писателем как «отрицательный тип наш <…> в родную почву и в родные силы ее не верующий…», тип, являющийся продуктом «оторванного от почвы» общества, «возвысившегося над народом». Упрекая «высший слой» русского общества в отрыве от почвы, Достоевский отделил от высшего слоя самодержавную государственность и церковь. И самодержавие и православная церковь выступили, в представлении Достоевского не как воплощение идей и духа Петра, а как отрицание последних.
Мысль о том, что самодержавие и православие более «народны», чем идеалы дворянской и демократической интеллигенции, разворачивается Достоевским в полемике с Градовским. Достоевский критикует в заключительной главе «Дневника» либеральные идеалы Градовского, обрушиваясь на всех тех, кто снисходительно, «сверху вниз» смотрит на простой, «черный» народ. Такой барский взгляд был, замечает писатель, свойствен порой и людям, превосходившим Градовского, каковыми были, по оценке Достоевского, русские «люди 40-х годов» из круга Герцена и Огарева. Писатель подчеркивает также, что объяснять историческую необходимость появления типа «русского скитальца» одними задачами борьбы с крепостным правом, с Держимордами и Сквозниками-Дмухановскими недостаточно. Ибо перед Россией и человечеством стоит задача полного, радикального изменения всего существующего строя жизни, уничтожения не только крепостнических, но и более «цивилизованных» форм неравенства и угнетения, чего не видят Градовский и другие либеральные прогрессисты. Для создания грядущей «мировой гармонии» необходим переворот в существующей системе религиозно-нравственных представлений и ценностей. Исконные, вечные идеалы народной России противостоят в глазах Достоевского «западному», холодному и рационалистически построенному общественному «муравейнику», лишенному внутреннего человеческого тепла, объединяющего духовно-нравственного начала.
До нас дошли рукописные материалы, документирующие основные стадии работы Достоевского над первой и третьей главами «Дневника», – первоначальный черновой автограф с набросками к главе третьей, черновой автограф завершенного связного текста первой и третьей глав, переписанные со стенограммы рукою А. Г. Достоевской, их наборные рукописи со вставками и исправлениями рукою писателя и правленная им корректура первой главы.
Печатался августовский выпуск «Дневника писателя» за 1880 г. в Петербурге, в типографии братьев Пантелеевых. Цензурное разрешение – 1 августа 1880 г. Относительно размеров тиража этого выпуска мемуаристы в своих показаниях расходятся. А. Г. Достоевская сообщает: «Для издания этого номера мне пришлось поехать на три дня в столицу. „Дневник” со статьею „Пушкин” и отповедью Градовскому имел колоссальный успех, и шесть тысяч экземпляров были распроданы еще при мне, так что мне пришлось заказать второе издание этого номера уже в большем количестве, и оно тоже все было раскуплено осенью».[149]
Иные (более точные) данные приводит Страхов: «Один номер („Дневника”. – Ред.), выпущенный в 1880 году (август) и содержащий в себе речь о Пушкине, был напечатан в 4000 экземплярах и разошелся в несколько дней. Было сделано новое издание в 2000 экз<емпляров> и разошлось без остатка».[150] Эти данные Страхов подтверждает размерами выручки за проданные экземпляры «Дневника» 1880 г. Второе издание было сделано с того же набора, что и первое, с исправлением опечаток (ценз. разрешение – 5 сентября). Позднее Достоевский к тексту «Дневника» и пушкинской речи не возвращался.
Наиболее показательны для отношения к пушкинской речи различных общественных группировок начала 80-х годов были ответные выступления на нее либеральных профессоров А. Д. Градовского и К. Д. Кавелина, отзывы Глеба Успенского и Н. К. Михайловского в демократических «Отечественных записках» и, наконец, критика пушкинской речи К. Н. Леонтьевым, отразившая позицию консервативных кругов.
Градовский и Кавелин утверждали в своих статьях о пушкинской речи, что общественность и нравственность неотделимы друг от друга: бунт «русского скитальца» был направлен, прежде всего, против самодержавия, против господства Держиморд. Оба они остались при этом глухи к мощному стихийно-демократическому пафосу речи Достоевского, выразившемуся в высокой оценке народных идеалов и традиций, значения их для мыслящей интеллигенции, к утверждению писателем общественного и нравственного максимализма как непреходящей, идеальной нормы, освещающей человечеству путь к будущему единению и братству народов. Провозглашенным Достоевским «всеотзывчивости» и «всемирности» русской культуры, его вере в будущее единение народов Градовский и Кавелин противопоставили программу развития России по пути мирных постепенных преобразований и «малых дел».
В отличие от Градовского и Кавелина публицисты «Отечественных записок» Успенский и Н. К. Михайловский указали на противоречие между высокой оценкой Достоевским образа «русского скитальца» с его беспокойным исканием общего, «всемирного» счастья всех людей и призывом Достоевского к смирению, к отказу от политической борьбы. К. Н. Леонтьев объявил греховной уже самую веру Достоевского в возможность достижения на земле будущей «мировой гармонии». Ибо по учению церкви подлинное блаженство для людей возможно лишь в потустороннем мире, на небе, а не на земле. Эти основные направления, определившиеся в ходе дискуссии о пушкинской речи, позволяют современному читателю осмыслить общую – пеструю и неоднородную картину ее общественного восприятия современниками, обсуждения тогдашними читателями и критикой.
Первые печатные отклики на речь о Пушкине были выдержаны в восторженных тонах.
Я. Полонский посвятил пушкинской речи стихотворение:
Смятенный, я тебе внимал,
И плакал мой восторг, и весь я трепетал,
Когда ты праздник наш венчал
Своею речью величавой,
И нам сиял народной славой
Тобою вызванный из мрака идеал,
Когда ты ключ любви Христовой превращал
В ключ вдохновляющей свободы…[151]
С отрицательными отзывами выступили из газет в первые дни лишь «Молва» и «Страна». Однако мысль о том, что успех речи связан с ее эмоциональным воздействием, содержание же ее вызывает возражения, становится постепенно все более распространенной.
Наибольшее внимание Достоевского привлекла к себе статья либерального профессора и публициста А. Д. Градовского, опубликованная в «Голосе» (1880. 25 июня. № 174), ответом на которую явилась третья глава «Дневника» за 1880 г. Градовский писал: «Нам представляется, прежде всего, недосказанным, что „скитальцы” отрешились от самого существа русского народа, что они перестали быть русскими людьми <…> Тем менее вправе мы определить их как „гордых” людей и видеть источник их отчуждения в этом сатанинском грехе <…> Не решен вопрос, чем гордились „скитальцы”; остается без ответа и другой – пред чем следует „смириться”…».
«Личная и общественная нравственность не одно и то же, – заявлял далее Градовский. – Улучшение людей в смысле общественном не может быть произведено только „работой над собой” и „смирением себя”. Работать над собой можно и в пустыне, и на необитаемом острове. Но как существа общественные, люди развиваются и улучшаются в работе друг подле друга, друг для друга и друг с другом. Вот почему в весьма великой степени общественное совершенство людей зависит от совершенства общественных учреждений, воспитывающих в человеке если не христианские, то гражданские доблести <…> Правильнее было бы сказать и современным „скитальцам” и „народу”: смиритесь пред требованиями той общечеловеческой гражданственности, к которой мы, слава богу, приблизились благодаря реформам Петра. Впитайте в себя все, что произвели лучшего народы – учители ваши. Тогда, переработав в себе всю эту умственную и нравственную пищу, вы сумеете проявить и всю силу вашего национального гения <…> А тут не сделавшись как следует народностью, мечтать о всечеловеческой роли! Не рано ли?..»[152]
С отповедью Градовскому выступила поддержавшая Достоевского газета А. С. Суворина «Новое время»: «Почтенный профессор, – писала она в статье „Профессор Градовский и Достоевский”, – решил идти путем „придирок”. <…> Познать самого себя значит познать очень многое, познать человека и его лучшие стремления. Но г-ну Градовскому нужно это для повторения либеральных истин, которых Достоевский не касался, ибо они выходят сами собой из его речи, а г-н Градовский не может не повторять их, ибо у него за душой ничего нет». На следующий день газета вновь выступила со статьей, направленной не только против статьи Градовского, но и против статей Гл. И. Успенского.[153]
Орган демократической прессы «Отечественные записки» поместил в июньском номере очерк Глеба Успенского «Пушкинский праздник (Письмо из Москвы)». В нем, еще до появления речи Достоевского в печати, под свежим впечатлением от нее, Успенский писал: «Он (Достоевский. – Ред.) нашел возможным, так сказать, привести Пушкина в этот зал и устами его объяснить обществу, собравшемуся здесь, кое-что в теперешнем его положении, в теперешней заботе, в теперешней тоске. До г-на Достоевского этого никто не делал, и вот главная причина необыкновенного успеха его речи <…> Как же было не приветствовать г-на Достоевского, который в первый раз, в течение трех десятков лет с глубочайшею (как кажется) искренностью решился сказать всем исстрадавшимся за эти трудные годы: „Ваше неуменье успокоиться в личном счастье, ваше горе и тоска о несчастье других, и следовательно, ваша работа, как бы несовершенна она ни была, на пользу всеобщего благополучия – есть предопределенная всей нашей природой задача, задача, лежащая в сокровеннейших свойствах нашей национальности”». Успенский оговаривался, однако, уже в то время: «…нет ничего невероятного, что речь его (Достоевского. – Ред.), появясь в печати и внимательно прочтенная, произведет совсем другое впечатление» и отмечал противоречивость позиции Достоевского, многие досадные оговорки которого «как бы прошли мимо ушей» его слушателей, зачарованных общим ее пафосом.[154]
Прочтя в «Московских ведомостях» речь Достоевского, Успенский сопроводил свой очерк post-scriptum’ом, получившим позднее подзаголовок «На другой день». Здесь он писал: «…г-н Достоевский к всеевропейскому, всечеловеческому смыслу русского скитальчества и проч. ухитрился присовокупить множество соображений, уже не всечеловеческого, а всезаячьего свойства. Эти неподходящие черты он разбросал по всей речи <…> Как-то оказывается, что все эти скитальчески-человеческие народные черты – черты отрицательные <…> „всечеловек” превращается в „былинку, носимую ветром”, в человека – фантазера без почвы <…> Нет ни малейшего сомнения в том, что девицы, подносившие г-ну Достоевскому венок, подносили ему его не в благодарность за совет посвящать свою жизнь ухаживанию за старыми, насильно навязанными мужьями <…> Очевидно, что тут кто-нибудь ошибся».[155]
М. Е. Салтыков-Щедрин как редактор «Отечественных записок» не был вполне удовлетворен корреспонденциями Успенского. В письме к Н. К. Михайловскому от 27 июня 1880 г. Щедрин просил его ознакомиться с речами Тургенева и Достоевского и критически отозваться о них в журнале. В «Литературных записках» Михайловский исполнил пожелание Щедрина. Он заметил здесь, развивая мысль сатирика, что Достоевский болен не Пушкиным, а «самим собою».
В том же – июльском – номере «Отечественных записок» появился очерк Г. И. Успенского «Секрет», шедший первым в серии «На родной ниве». Конечный вывод Успенского: «…прежде, нежели <…> рекомендовать смирение как наилучшее средство для этого труда, заняться с возможною внимательностью изучением самой нивы и положения, в котором она находится, так как, очевидно, только это изучение определит и „дело”, в котором она нуждается, и способы, которые могут помочь его сделать. А прорицать можно и после».[156]
С «Отечественными записками» вступила в спор газета «Новороссийский телеграф». Ее не удовлетворяло слишком «узкое» будто бы определение народа, которое приводил журнал (см.: Z. Журнальные заметки // Новороссийский телеграф. 1880. 13 августа. № 1652). Но другие демократические органы печати поддержали «Отечественные записки». Так, народнический журнал «Русское богатство» писал: «Теперь, когда речь г-на Достоевского появилась в печати, мы сознаем, что успех ее в значительной мере и обуславливается градом аплодисментов, заглушавших то один, то другой конец мысли, почему-либо симпатичный обществу <…> но без конца».[157]
Мягче выступил журнал «Дело»: «Вообще г-н Достоевский мастер действовать на нервы», – писал О. П. в статье «Пушкинский юбилей и речь г-на Достоевского». «Высказанное им в своей речи по поводу Пушкина profession de foi не новость. Он не раз его высказывал в своих произведениях устами тех или иных героев. Это – какое-то туманно-неопределенное искание „правды”, проповедь любви с оттенком мистицизма и некоторым запахом постного масла <…> в первый раз, по крайней мере, в течение последних лет вы слышите, что за русскими „скитальцами” последнего времени хоть признано право страдания <…>[158] Так, вероятно, поняла это место и та молодежь, которая сделала овацию г-ну Достоевскому, и так хотелось бы понять и нам». О. П. связывает причины «неудачи» Достоевского с его «мистицизмом»: «Нашего романиста трудно понять, потому что у него мистицизм затемняет и те проблески истины, которые порой являются, хотя и в фантастическом виде. И вот почему речь его, производившая потрясающее впечатление на слушателей, в чтении производит далеко не то впечатление, несмотря на талантливость. Вот почему она даже пришлась по плечу „Московским ведомостям”, где она напечатана, и может вызывать, с одной стороны, венки со стороны молодежи, а с другой – одобрение „Нового времени”».[159]
Примечательно, что и славянофил А. И. Кошелев хотя и мягко, но достаточно решительно отклонил многие положения речи Достоевского: «Нельзя без особенно глубокого, сердечного сочувствия, – писал Кошелев, – прослушать или прочесть прекрасную статью Ф. М. Достоевского о нашем бессмертном Пушкине <…> Он называет Пушкина пророком и даже по преимуществу таковым. Мы думаем, что всякий гениальный поэт и даже гениальный человек вообще – более или менее пророк <…> Вполне согласны, что Пушкин народный поэт и, прибавим, – первой степени, но что отзывчивость вообще составляет главнейшую способность нашей народности – это, кажется нам, неверно; и мы глубоко убеждены, что не это свойство утвердило за Пушкиным достоинство народного поэта <…> Не могу также согласиться со следующим мнением г-на Достоевского: „Что такое сила духа русской народности, как не стремление ее, в конечных целях своих, ко всемирности и всечеловечности?” Думаем, что это стремление также вовсе не составляет отличительной черты характера русского народа. Все народы, все люди более или менее, с сознанием или без сознания, стремятся осуществить идею человека – это задача каждого из нас. До сих пор с сознанием мы менее других ее исполняем или даже стремимся к ее исполнению». Те свойства русской души, которые писатель считает зародившимися в результате петровских реформ, А. Кошелев считает порождением современной русской действительности: «Собственно, мы фантазеры не по природе, а в силу внешних обстоятельств: нам душно, нам скучно <…> Все наши идеалы мы должны переносить бог весть куда…».[160]
Кошелеву возражал историк литературы и педагог В. Я. Стоюнин, который видел ошибку Достоевского не в неумеренном расширении, а, напротив, в сужении временных границ возникновения такой национальной черты, как скитальчество: «Г-н Достоевский находит <…> скитальчество явлением новым в русской жизни <…> Мы же говорим, что скитальчество составляет коренную черту русской жизни от самого начала ее истории. Все, что было недовольно установившеюся обыденною жизнью, скованною старыми правилами, порядками и преданиями, все отдавалось скитальчеству, чему благоприятствовала ширь русской земли с ее степями и лесами».[161]
Из «толстых» журналов лишь «Мысль» поначалу была на стороне Достоевского. «По нашему мнению, – писал NN (Л. Е. Оболенский) в статье «А. С. Пушкин и Ф. М. Достоевский как объединители нашей интеллигенции», – обозначился новый момент в истории развития нашего сознания <…> Идеал есть реальная, физическая сила, и эту-то силу Ф. М. Достоевский пробудил в русских сердцах, показал ее воочию, и его не забудут вовеки, как не забыт Моисей и его огненные столбы…». Критик продолжает: «Почему он именно был вдохновлен более других, и почему именно Пушкиным? Пушкин представлял уже в себе такой синтез более других наших поэтов, а Достоевский соединяет в себе более всех других и идеализм, и страшный опыт реальной жизни, он ближе всех нас стоял к народу, страдал вместе с ним, и вот почему он больше всех реалист, но он больше всех и идеалист, потому что он больше всех человек беззаветной непосредственной веры, которой, быть может, тоже научился у народа, живя и страдая вместе с ним <…> Он говорил не от одной интеллигенции, но от всей массы народа русского и от его интеллигенции, как части. Речь Достоевского была сильна не ее тоном, не ее жестами и не звуками голоса; она сильна той величественной сущностью идеала, который заключается в ней».[162]
Особое место в ряду откликов на пушкинскую речь Достоевского занимает статья К. Н. Леонтьева «О всемирной любви», появившаяся в газете «Варшавский дневник».[163] В статье этой, отразившей взгляды верхов тогдашней православной церкви, Леонтьев писал: «Г-н Достоевский, по-видимому, один из немногих мыслителей, не утративших веру в самого человека <…> Мыслители или моралисты, подобные автору „Карамазовых”, надеются, по-видимому, больше на сердце человеческое, чем на переустройство общества». Между тем христианство не верит, по Леонтьеву, «безусловно ни в то, ни в другое, – то есть ни в лучшую автономическую мораль лица, ни в разум собирательного человечества, долженствующий рано или поздно создать рай на земле».
Леонтьев сам охарактеризовал себя как сторонника «идеи христианского пессимизма»: «неисправимый трагизм» земной жизни, включающий в себя неравенство аристократа-дворянина и мужика, представлялся ему «оправданным и сносным». С этих позиций Леонтьев подошел и к оценке пушкинской речи, усмотрев в призыве Достоевского к «мировой гармонии» подозрительную и опасную близость к социалистическим учениям и общим традициям передовой революционно-гуманистической мысли. «О „всеобщем мире” и „гармонии” <…>, – писал он, полемизируя с Достоевским, – заботились и заботятся, к несчастью, многие и у нас, и на Западе; Виктор Гюго, воспевающий междоусобия и цареубийства; Гарибальди, составивший себе славу военными подвигами; социалисты, квакеры; по-своему Прудон, по-своему Кабе, по-своему Фурье и Ж. Занд». Церковь же категорически отвергает, осуждая как греховную, идею „земного рая”, ибо считает, «что Христос пророчествовал не гармонию всеобщую (мир всеобщий), а всеобщее разрушение». «Пророчество всеобщего примирения людей во Христе не есть православное пророчество…».
Как провозвестник и защитник идеи «мировой гармонии» Достоевский, по мнению Леонтьева, – типичный представитель не церковно-православной, а европейской гуманитарной мысли. Его идеалы при всей их нравственной возвышенности имеют «космополитический» характер. Они противоположны не только вере церкви в неискоренимость зла на земле («Будет зло!» – говорит церковь), но и учению Христа, который «не обещал нигде торжества поголовного братства на земном шаре». Истинный завет церкви, по Леонтьеву: «Терпите! Всем лучше никогда не будет. Одним будет лучше, другим станет хуже <…> И больше ничего не ждите <…> одно только несомненно, – это то, что все здешнее должно погибнуть! И потому на что эта лихорадочная забота о земном благе грядущих поколений?»[164]
Переиздавая уже после смерти Достоевского статью о пушкинской речи в 1885 г. в брошюре «Наши новые христиане», Леонтьев сопроводил ее примечанием, где повторял, что в речи этой, по его мнению, «очень мало истинно религиозного» и что ее надо оценивать как «ошибку, необдуманность, промах какой-то нервозной торопливости». Вере Достоевского в «мировую гармонию», нашедшей выражение в речи о Пушкине, Леонтьев сочувственно противопоставил «остроумные насмешки» героя «Записок из подполья» «над этой окончательной гармонией или над благоустройством человечества».[165]
12 августа 1880 г. статья Леонтьева была переслана как своеобразное «назидание» Достоевскому К. П. Победоносцевым (на него Леонтьев ссылался как на своего ближайшего единомышленника, противопоставляя «благородно-смиренное» слово Победоносцева, произнесенное им при посещении летом 1881 г. Ярославского училища для дочерей священно- и церковнослужителей, и основную идею этой речи Победоносцева – любовь к церкви и строгое, неуклонное следование ее учению и догматам – речи Достоевского с ее «еретическими» по оценке Леонтьева идеалами «мировой гармонии», братства народов и преклонения перед народной правдой). В ответном письме Победоносцеву от 16 августа 1880 г. Достоевский вернул Леонтьеву высказанный последним по его адресу упрек, охарактеризовав как «еретические» взгляды самого Леонтьева (что, учитывая сочувственные ссылки Леонтьева на речь Победоносцева и противопоставление ее речи Достоевского, не могло не уколоть самолюбие Победоносцева).
Общую свою оценку статьи Леонтьева и ее идей писатель дал в записной книжке 1880–1881 гг. Достоевский писал: «Леонтьеву (не стоит добра желать миру, ибо сказано, что он погибнет). В этой идее есть нечто безрассудное и нечестивое. Сверх этого, чрезвычайно удобная идея для домашнего обихода: уж коль все обречены, так чего ж стараться, чего любить добро делать? Живи в свое пузо…»[166]
После того, как августовский выпуск «Дневника писателя» поступил в продажу, полемика вокруг пушкинской речи возобновилась с новой силой. Орган радикального народничества «Русское богатство» занял по отношению к «Дневнику писателя» непримиримую позицию. С резкой критикой «Дневника» выступило и «Дело».[167]
В сентябре в «Отечественных записках» в связи с оценкой августовского выпуска «Дневника писателя» вновь выступил Н. К. Михайловский. Мысль о служении Европе кажется Михайловскому несостоятельной: «…не народ служил Европе, а император Павел, да и не Европе вовсе, а монархическому принципу <…> Славянофильство и западничество изжиты нами, мы переросли их, так что попытки г-на Достоевского и других, так или иначе, вновь воздвигнуть эти состарившиеся знамена не имеют для нас, по крайней мере, ровно никакого значения». Но общий вывод Михайловского спокойнее, яснее и проще, чем у публицистов «Русского богатства» и «Дела»: «Ах, господа, дело, в сущности, очень просто. Если мы в самом деле находимся накануне новой эры, то нужен прежде всего свет, а свет, есть безусловная свобода мысли и слова, а безусловная свобода мысли и слова невозможна без личной неприкосновенности, а личная неприкосновенность требует гарантий. Какие это будут гарантии – европейские, африканские, „что Литва, что Русь ли” – не все ли это равно, лишь бы они были гарантиями? Надо только помнить, что новая эра очень скоро обветшает, если народу от нее не будет ни тепло, ни холодно. А искать себя в себе под собой – это просто пустяки».[168]
Наиболее значительным откликом на «Дневник» было «Письмо к Достоевскому» К. Д. Кавелина, напечатанное в ноябрьской книжке «Вестника Европы». Статья выдержана в примирительных тонах. «Пора спокойно, отбросив личности и взаимное раздражение, – заявляет автор, – откровенно и прямо объясниться по всем пунктам <…> Начну с рассмотрения взгляда на взаимные отношения у нас простого народа и образованных слоев общества, так как в нем резко и наглядно выражается характерная черта славянофильских учений. Подобно славянофилам сороковых годов, вы видите живое воплощение возвышенных нравственных идей в духовных качествах и совершенствах русского народа, именно крестьянства, которое осталось непричастным отступничеству от народного духа, запятнавшему, будто бы, высшие, интеллигентные слои русского общества. Полемика, которая когда-то велась об этих тезисах между славянофилами и западниками с горячностью, подчас с ожесточением, мне кажется, уже принадлежит прошедшему <…> Все люди и все народы в мире учились и учатся у других людей и у других народов, и не только в детстве и юности, но и в зрелые годы. Разница в том, что в детстве и юности и люди, и народы больше перенимают у других; а достигнув совершеннолетия, они пользуются чужим опытом, чужим знанием с рассуждением, разбором, критикой…».[169] «По европейскому идеалу, христианин не должен удаляться от мира, чтоб соблюсти свою чистоту и святость, а призван жить в мире, бороться со злом и победить его <…> Вы сами себе противоречите, преклоняясь перед европейской наукой, искусством, литературой, в которых веет тот же дух, который породил и католичество, и протестантизм. Идя последовательно, вы должны, отвергнув одно, отвергнуть и другое; середины нет – и быть не может <…> Я мечтаю только о том, – заключает К. Д. Кавелин, – чтоб мы перестали говорить о нравственной, душевной христианской правде и начали поступать, действовать, жить по этой правде! Чрез это мы не обратимся в европейцев, но перестанем быть восточными людьми и будем в самом деле тем, что мы есть по природе, – русскими».[170]
Подводя итоги полемике, вызванной пушкинской речью, Достоевский писал в «Дневнике писателя» в январе 1881 г.: «Я про будущее великое значение в Европе народа русского (в которого верую) сказал было одно словцо прошлого года на пушкинских празднествах в Москве, – и меня все потом забросали грязью и бранью, даже и из тех, которые обнимали меня только за слова мои, – точно я какое мерзкое, подлейшее дело сделал, сказав тогда мое слово. Но может быть не забудется это слово мое» (наст. том. С. 508).
Это предвидение Достоевского исполнилось. Полемика вокруг пушкинской речи показала утопичность надежд Достоевского на возможность участия самодержавия и церкви в совместной с народом и интеллигенцией работе «на родной ниве». Вместе с тем опыт последующего развития России и человечества позволяет нам сегодня высоко оценить основное, глубинное содержание пушкинской речи. Она вошла в число наиболее глубоких интерпретаций творчества великого русского поэта, сохранивших свое непреходящее значение. Этого мало. Отраженные в ней идеи преемственности, закономерного движения человечества к будущей «мировой гармонии», вера в великое будущее России, в способность русского народа и интеллигенции активно содействовать союзу народов Европы и всего мира, призыв к творческому единению мыслящей части общества с народом как важнейшей предпосылке гармонического развития цивилизации сделали пушкинскую речь Достоевского выдающимся памятником истории мировой гуманистической мысли, духовным завещанием писателя позднейшим поколениям.
Из выдающихся деятелей русской культуры XX в. пушкинская речь большое влияние оказала на А. А. Блока. В общественной обстановке XX в. высоко оценил гуманистический пафос речи Достоевского о Пушкине также Т. Манн, сблизивший выраженное в ней гуманистическое самосознание великого русского писателя с гуманизмом немецкой классики и противопоставивший возвышенные национальные идеалы Достоевского, соединенные с призывом к братскому отношению к другим европейским народам, любым формам реакционного национализма, в том числе – тоталитаризму, фашистскому мракобесию и варварству.