4

В письме к А. Г. Достоевской от 8 июня 1880 г. писатель оставил наиболее выразительное описание впечатления, которое произвела на слушателей его речь: «Утром сегодня было чтение моей речи в „Любителях”. Зала была набита битком <…> Когда я вышел, зала загремела рукоплесканиями и мне долго, очень долго не давали читать. Я раскланивался, делал жесты, прося дать мне читать, – ничто не помогало: восторг, энтузиазм (всё от „Карамазовых”!). Наконец я начал читать: прерывали решительно на каждой странице, а иногда и на каждой фразе громом рукоплесканий. Я читал громко, с огнем. Всё, что я написал о Татьяне, было принято с энтузиазмом (это великая победа нашей идеи над 25-летием заблуждений!). Когда же я провозгласил в конце о всемирном единении людей, то зала была как в истерике, когда я закончил – я не скажу тебе про рёв, про вопль восторга: люди незнакомые между публикой плакали, рыдали, обнимали друг друга и клялись друг другу быть лучшими, не ненавидеть вперед друг друга, а любить. Порядок заседания нарушился: все ринулись ко мне на эстраду: гранд-дамы, студен<т>ки, государственные секретари, студенты – всё это обнимало, целовало меня. Все члены нашего общества, бывшие на эстраде, обнимали меня и целовали, все, буквально все плакали от восторга. Вызовы продолжались полчаса, махали платками, вдруг, например, останавливают меня два незнакомые старика. „Мы были врагами друг друга 20 лет, не говорили друг с другом, а теперь мы обнялись и помирились. Это вы нас помирили. Вы наш святой, вы наш пророк!”. „Пророк, пророк!” – кричали в толпе. Тургенев, про которого я ввернул доброе слово в моей речи, бросился меня обнимать со слезами. Анненков подбежал жать мою руку и целовать меня в плечо. „Вы гений, вы более чем гений!” – говорили они мне оба. Аксаков (Иван) вбежал на эстраду и объявил публике, что речь моя есть не просто речь, а историческое событие!. Туча облегала горизонт, и вот слово Достоевского, как появившееся солнце, всё рассеяло, всё осветило. С этой поры наступает братство и не будет недоумений. „Да, да!” – закричали все и вновь обнимались, вновь слезы. Заседание закрылось. Я бросился спастись за кулисы, но туда вломились из залы все, а главное женщины. Целовали мне руки, мучали меня. Прибежали студенты. Один из них, в слезах, упал передо мной в истерике на пол и лишился чувств. Полная, полнейшая победа! Юрьев (председатель) зазвонил в колокольчик и объявил, что „Общество люб<ителей> рос<сийской> словесности” единогласно избирает меня своим почетным членом. Опять вопли и крики. После часу почти перерыва стали продолжать заседание. Все было не хотели читать. Аксаков вошел и объявил, что своей речи читать не будет, потому что всё сказано и всё разрешило великое слово нашего гения – Достоевского. Однако мы все его заставили читать <…> В этот час времени успели купить богатейший, в 2 аршина в диаметре лавровый венок, и в конце заседания множество дам (более ста) ворвались на эстраду и увенчали меня при всей зале венком: „За русскую женщину, о которой вы столько сказали хорошего!”. Все плакали, опять энтузиазм. Городской голова Третьяков благодарил меня от имени города Москвы» (XXX. Кн. 1, 184–185).

Письмо Достоевского дополняют воспоминания современников: «Последние слова своей речи Достоевский произнес каким-то вдохновенным шепотом, опустил голову и стал как-то торопливо сходить с кафедры при гробовом молчании, – вспоминает Д. Н. Любимов. – Зала точно замерла, как бы ожидая чего-то еще. Вдруг из задних рядов раздался истерический крик: „Вы разгадали!” – подхваченный несколькими женскими голосами на хорах. Вся зала встрепенулась. Послышались крики: „Разгадали! Разгадали!”, гром рукоплесканий, какой-то гул, топот, какие-то женские взвизги. Думаю, никогда стены московского Дворянского собрания ни до, ни после не оглашались такою бурею восторга. Кричали и хлопали буквально все – и в зале и на эстраде. Аксаков бросился обнимать Достоевского. Тургенев, спотыкаясь, как медведь, шел прямо к Достоевскому с раскрытыми объятиями. Какой-то истерический молодой человек, расталкивая всех, бросился к эстраде с болезненными криками: „Достоевский, Достоевский!” – вдруг упал навзничь в обмороке. Его стали выносить. Достоевского увели в ротонду. Вели его под руки Тургенев и Аксаков; он видимо как-то ослабел; впереди бежал Григорович, махая почему-то платком. Зал продолжал волноваться».[133]

Даже идейные противники Достоевского не могли не поддаться обаянию пушкинской речи. «Живо осталось в моей памяти, – вспоминает Страхов, – как П. В. Анненков, подошедши ко мне, с одушевлением сказал: „Вот что значит гениальная художественная характеристика! Она разом порешила дело!”».[134] Аналогичную характеристику пушкинской речи в первый момент после ее произнесения дали И. С. Тургенев и Г. И. Успенский, позднее, после обдумывания ее содержания, изменившие свое отношение к речи Достоевского и давшие ей критическую, полемическую оценку.[135]

Приведенные свидетельства дополняются рассказом Достоевского в письме от 13 июня 1880 г. к графине С. А. Толстой (вдове поэта А. К. Толстого): «Все плакали, даже немножко Тургенев. Тургенев и Анненков (последний положительно враг мне) кричали мне вслух, в восторге, что речь моя гениальная и пророческая. „Не потому, что вы похвалили мою Лизу, говорю это», – сказал мне Тургенев. Простите и не смейтесь, дорогие мои, что я в такой подробности всё это передаю и так много о себе говорю, но ведь, клянусь, это не тщеславие, этими мгновениями живешь, да для них и на свет являешься. Сердце полно, как не передать друзьям. Я до сих пор как размозженный» (XXX. Кн. 1, 187–189).

Восторженные слушатели увенчали Достоевского после произнесения пушкинской речи огромным лавровым венком. «Не зная, что делать с венком, – вспоминает враждебно относившийся к политическим идеям писателя К. А. Тимирязев, – его надели Достоевскому через голову на плечи, и он несколько мгновений сидел, изображая из себя жалкую, смешную фигуру, пока не нашелся добрый человек, освободивший его от этого ярма».[136]

Оценивая значение речи Достоевского и анализируя причины ее необычайного успеха, Глеб Успенский справедливо указал, что она стала крупным общественным событием благодаря тому, что Достоевский связал в ней – чего не удавалось в такой мере ни одному из его предшественников – в единый, нерасторжимый узел проблему национального значения Пушкина и самые жгучие вопросы современности: «В течение двух с половиною суток, – писал Успенский о пушкинских празднествах, – никто почти <…> не сочел возможным выяснить идеалы и заботы, волновавшие умную голову Пушкина, при помощи равнозначащих забот, присущих настоящей минуте; никто не воскресил их среди теперешней действительности <…> Напротив, руководствуясь в характеристике его личности и дарования фактами, исключительно относившимися к его времени, господа ораторы, при всем своем рвении, и то только едва-едва, сумели выяснить Пушкина в прошлом, отдалили это значение в глубь прошлого, поставили его вне последующих и настоящих течений русской жизни и мысли. Лишь Тургенев отрезвил и образумил публику, первый коснувшись, так сказать, „современности” <…> Но никто не подозревал, чтобы эта же «современность» могла завладеть всем существом, всей огромной массой слушателей, наполнявшей огромный зал Дворянского собрания, и что это совершит тот самый Ф. М. Достоевский, который все время „смирнехонько” сидел, притаившись около эстрады и кафедры, записывая что-то в тетрадке.

Когда пришла его очередь, он „смирнехонько” взошел на кафедру, и не прошло пяти минут, как у него во власти были все сердца, все мысли, вся душа всякого, без различия, присутствовавшего в собрании <…> Он нашел возможным, так сказать, привести Пушкина в этот зал и устами его объяснить обществу, собравшемуся здесь, кое-что в теперешнем его положении, в теперешней заботе, в теперешней тоске».[137]

Проходящая через всю пушкинскую речь и ставшая одним из ее лейтмотивов характеристика типа передового, мыслящего (в том числе революционного) русского интеллигента, начиная с эпохи декабристов, как «скитальца в родной земле» сложилась как философское обобщение художественных формул «странника» и «скитальца», в различных вариантах отразившихся во множестве произведений русской классической литературы со времен Пушкина до 60-х годов («Рудин» Тургенева (1856),[138] «Мои литературные и нравственные скитальчества» Ап. Григорьева (1862) и др.).

Либеральная и демократическая критика в оценке исторических судеб русской литературы, как и в решении всех вопросов русской жизни, исходила из задач борьбы с крепостным правом. Отсюда – два ее тезиса. Первый из них – оценка Пушкина как «поэта-художника» в противовес Лермонтову и Гоголю как родоначальникам социально-критического направления в русской литературе. Второй – убеждение, что уровень общественной жизни самодержавно-крепостнической России не дает пока права представителям русской литературы оцениваться наравне с представителями литературы мировой. Это право они приобретут, – так полагал Белинский, – лишь после того, как Россия завоюет политическую свободу и в социально-экономическом отношении сравнится с другими цивилизованными странами Европы или превзойдет их. Позднее отвлеченный рационализм В. А. Зайцева, а затем Писарева привел их к «нигилистическому» отрицанию Пушкина.

В своей речи 7 июня 1880 г. Тургенев сохранил верность основным акцентам статей Белинского о Пушкине: «Пушкин, повторяем, был нашим первым поэтом-художником», – заявил он вслед за Белинским. И далее: «Вопрос: может ли он назваться поэтом национальным, в смысле Шекспира, Гете и др., мы оставим пока открытым». «Под влиянием старого, но не устаревшего учителя – мы твердо этому верим – законы искусства, художнические приемы вступят опять в свою силу и – кто знает? – быть может, явится новый, еще неведомый избранник, который превзойдет своего учителя и заслужит вполне название национально-всемирного поэта, которое мы не решаемся дать Пушкину, хотя и не дерзаем его отнять у него».[139]

Старшие славянофилы (в лице К. С. и И. С. Аксаковых и А. С. Хомякова) также не разделяли взгляда на Пушкина как на национального поэта. Подобному признанию противоречил романтический характер славянофильской эстетики: «…не тайна, – писал по этому поводу Н. Н. Страхов, – холодность наших славянофилов к нашему Пушкину. Она заявляется издавна и постоянно. Это печальный факт, который еще и еще раз свидетельствует о безмерной путанице нашей жизни». И далее: «…не из славянофильства он (Достоевский. – Ред.) почерпнул то восторженное поклонение Пушкину, которое так блистательно выразил и которое дало ему победу».[140] «Пушкин – это наше право на Европу и на нашу европейскую национальность, а вместе с тем и право на нашу самобытную особенность в кругу других европейских национальностей, – не на фантастическую и изолированную особенность, а на ту, какую бог дал, какая сложилась из напора реформы и отсадков коренного быта, и вот почему его не любят славянофилы…», – заявлял еще раньше Аполлон Григорьев.[141]

Не только декабристы и «лишние» люди 40-50-х годов, но и горстка народнической молодежи, вступившей в 70-е годы в отважное и трагическое единоборство с самодержавием, – по Достоевскому, – представители одного и того же глубоко национального типа беззаветного и бескорыстного искателя общественно-исторической правды и справедливости. Тип этот закономерно порожден русской историей. И автор пушкинской речи призвал своих слушателей воздать должное этим «скитальцам» (при всем критическом отношении к ним писателя) в истории идейных исканий русского общества на пути к народной и общечеловеческой правде. Осмысляя путь Пушкина, а также его наследников и продолжателей как этапы единого исторически закономерного и необратимого движения мыслящей части русского общества к народу, признавая русского «скитальца» (в том числе – революционера) национальным типом и выражая одновременно горячую веру в то, что лишь единение интеллигенции и народа может послужить исходной точной для продвижения к светлому будущему России и человечества, утверждая неразрывность судеб России и Европы, единство национального самосознания и христианско-гуманистического идеала братства народов, Достоевский выступил в пушкинской речи провозвестником стихийных, демократических чаяний и идеалов широких слоев русского общества.

Порожденный русской историей характер мыслящего и беспокойного «скитальца», час исторического рождения и первую фазу жизни которого зафиксировал Пушкин, не умер и не отошел в прошлое вместе с его эпохой, но продолжал жить, углубляться и развиваться дальше после смерти Пушкина. И позднейшие русские писатели, начиная с Лермонтова и Гоголя и вплоть до Толстого и Достоевского, были призваны историей в своем творчестве продолжать работу над решением той же самой исторической задачи, начало работы над которой положил Пушкин.

Особую заслугу Пушкина Достоевский увидел в том, что великий поэт сумел подойти и к народу, и к простому русскому человеку не извне, а изнутри. Поэт смог оценить и полюбить в них их живую душу, без всякой снисходительности или проявлений барского, «господского» отношения к народу, взгляда на него сверху вниз.

Пушкин, по оценке Достоевского, всецело, до конца, сердечно и беспредельно проникся тем глубинным миросозерцанием, которое подспудно, часто стихийно, неосознанно на протяжении многих веков жило в душе русского человека из народа, направляя его историческую деятельность: именно поэтому, говоря о «всеотзывчивости» и «всемирности» Пушкина, Достоевский понял их не как черты индивидуального своеобразия Пушкина-поэта, а как черты национально-народные, отражающие психический склад множества русских людей: «И эту-то <…> главнейшую способность нашей национальности он именно разделяет с народом нашим, и тем, главнейше, он и народный поэт».

Из статей 1820-1860-х годов о Пушкине, повлиявших на формирование взглядов Достоевского на ход развития поэзии Пушкина в ее взаимоотношении с историей русского общества и литературы, а также на утверждение им ее национального характера, значение имели статья И. В. Киреевского «Нечто о характере поэзии Пушкина» (1828; здесь впервые творческий путь поэта разделен на три периода) и две известные статьи Гоголя – «Несколько слов о Пушкине» (1835) и «В чем же, наконец, существо русской поэзии и в чем ее особенность» (1847)[142] (на начальные строки первой из этих статей ссылается в пушкинской речи сам писатель). Наконец, в пушкинской речи Достоевский переосмыслил ряд суждений о Пушкине А. А. Григорьева. Последний в своем понимании народности Пушкина делал особый акцент, как и Достоевский, на любви поэта к «смиренному» «белкинскому» началу. Начало это Григорьев рассматривал как антитезу «гордому» типу Сильвио и другим героям – носителям начала романтического индивидуализма. А. А. Григорьев не протягивал, однако, подобно Достоевскому, от байронических героев 20-30-х годов прямых историко-культурных и психологических нитей к образам позднейших «русских скитальцев» в том несравненно более широком и емком смысле слова, какое приобрел этот термин в устах Достоевского, включившего в число русских скитальцев также народников-семидесятников и тем самым наполнившего его живым для той эпохи общественно-политическим содержанием.

Последние годы царствования Александра II были временем глубокого политического кризиса. Это отчетливо ощущали не только мыслящие представители русского общества, но и само правительство, лавировавшее между планами созыва «земского собора» и реакцией. Все общественные силы были в большей или меньшей степени охвачены сознанием глубины и напряженности этого кризиса, наэлектризованы желанием найти из него выход. И, как показалось многим слушателям речи Достоевского, она если и не давала решения «проклятых» вопросов политической жизни России, то по крайней мере остро ставила эти вопросы – и тем самым откровенно формулировала мысль о необходимости найти пути не частичного, а коренного переустройства всех условий тогдашней русской жизни, – такого переустройства, которое отвечало бы и самоотверженности и максимализму устремлений передовой части русского общества, персонифицированной Достоевским в образе «исторического русского скитальца», и извечным национально-народным идеалам и чаяньям.

Достоевский во многом верно ощущал трагический характер борьбы с царизмом не только декабристов и других дворянских революционеров, но и террористов-народников 70-х годов, невозможность коренного преобразования общества без единения интеллигенции и народа. И отсюда писатель делал вывод о том, что подлинное преобразование общества возможно лишь мирным путем и что отправным пунктом для этого должна послужить моральная перестройка сознания самой интеллигенции, восприятие ею христианского идеала. В соответствии с этим в пушкинской речи он призывал русскую интеллигенцию к примирению, совместной «работе на родной ниве».

При этом очевидно, что для того, чтобы до конца понять смысл тезиса последней части пушкинской речи: «Смирись, гордый человек», – нужно соотнести ее также с логикой не только общественно-политической, но и художественной мысли Достоевского, ибо «гордый человек» в понимании писателя – не только Алеко и Онегин, но и Раскольников, Ставрогин, Иван Карамазов, т. е. все те, кто в своем «гордом» самосознании и индивидуалистическом своеволии склонны высоко вознести себя над «тварью дрожащей», признать свое духовное избранничество, свое право «делать историю» за массу, без ее участия, без учета ее исторического опыта и традиций. Обращенный к интеллигенции призыв к смирению соответственно означал в устах Достоевского призыв, в первую очередь, к отказу от индивидуализма, к смирению перед правдой народной жизни, народных чаяний и идеалов.

Однако призыв к «смиренной» работе «на родной ниве» не мог встретить поддержки ни у либеральной части русского общества, стремившейся к конституционным преобразованиям, ни у революционно или демократически настроенных современников, боровшихся с самодержавием. Правительственные же круги не могли не смущать содержащиеся в пушкинской речи высокая оценка роли русского скитальца, оправдание его общественного и нравственного максимализма, обращенный к русскому обществу призыв действенно стремиться к утверждению на земле новой «мировой гармонии» и вера в возможность ее достижения.

Поэтому восторженно принятая слушателями в момент произнесения речь Достоевского «на другой день», по выражению Г. И. Успенского, вызвала бурные возражения у представителей едва ли не всех общественных кругов. Надежда Достоевского примирить западников и славянофилов, правительство Александра II и революционную молодежь оказалась неосуществимой.

Share on Twitter Share on Facebook