XXII

Я наскоро оделся.

– Что же ты намерен теперь делать, Александр? – спросил я.

Он посмотрел на меня с недоуменьем, как бы дивясь нелепости моего вопроса. И в самом деле, что было делать?

– Ты, однако, не можешь не пойти к ним, – начал я. – Ты должен узнать, как это случилось; тут, может быть, преступление скрывается. От этих людей всего ожидать следует… Это всё на чистую воду вывести следует. Вспомни, что стоит в ее тетрадке: пенсия прекращается в случае замужества, а в случае смерти переходит к Ратчу. Во всяком случае последний долг отдать надо, поклониться праху!

Я говорил Фустову как наставник, как старший брат. Среди всего этого ужаса, горя, изумления какое-то невольное чувство превосходства над Фустовым внезапно проявилось во мне… Оттого ли, что я видел его подавленным сознаньем своей вины, потерявшимся, уничтоженным; оттого ли, что несчастье, поразив человека, почти всегда его роняет, спускает его ниже в мнении других – «стало, мол, ты плох, коли не умел увернуться!» – господь ведает! Только Фустов мне казался почти ребенком, и жалко было мне его, и понимал я необходимость строгости. Я протягивал ему руку сверху вниз. Одно лишь женское сожаление не идет сверху вниз.

Но Фустов продолжал глядеть на меня тупо и дико, – мой авторитет, очевидно, не действовал на него, – и на мой вторичный вопрос: «Ведь ты пойдешь к ним?» – отвечал: «Нет, не пойду».

– Как же это, помилуй! Неужели ты не захочешь сам узнать, расспросить: как, что? Может быть, она оставила письмо… документ какой-нибудь… помилуй!

Фустов покачал головой.

– Я не могу пойти туда, – промолвил он. – Я затем и пришел к тебе, чтобы попросить тебя… вместо меня… А я не могу… не могу…

Фустов вдруг присел к столу, закрыл лицо обеими руками и зарыдал горько.

– Ах, ах, – твердил он сквозь слезы, – ах, бедная… бедняжка… я лю… я любил ее… ах, ах!

Я стоял возле него, и, должен сознаться, никакого участия не возбуждали во мне эти бесспорно искренние рыданья; я только удивлялся тому, что Фустов мог так плакать, и мне показалось, что я теперь понял, какой он маленький человек и как я, на его месте, поступил бы совсем иначе. Вот и подите после этого! Если бы Фустов остался совершенно спокоен, я, быть может, возненавидел бы его, возымел бы к нему отвращение, но он не упал бы в моем мнении… Престиж бы его сохранился, Дон-Жуан остался бы Дон-Жуаном! Очень поздно в жизни – и только после многих опытов – научается человек, при виде действительного падения или слабости собрата, сочувствовать ему и помогать ему без тайного самоуслаждения собственною добродетелью и силой, а, напротив, со всяческим смирением и пониманием естественности, почти неизбежности вины!

Share on Twitter Share on Facebook